Старуха

Днем она долго-долго сидит на стуле перед окном с двойной зимней рамой. Серый свет из окна, немигающие глаза старухи, крепкий стул почему-то красного цвета — все это разом отпечатывается в голове вошедшего человека.

На высоком стуле скорченная старуха представляется лишней, ненужной — столь несоразмерно мало занимаемое ею место на стуле. Странно стоит и сам стул — тяжело, косо сдвинутый к окну.

Вошедший человек может окликнуть ее, но старуха никак не отзовется на голос, — лицо ее неизменно застывшее. Кажется, сейчас она бесконечно растягивает слова-мысли: повернуть голову, посмотреть, кто вошел, но не находит конца этим мыслям, не связывает их с движением.

Если выйти и оставить дверь открытой, то и тогда не изменится лицо ее, оно не вздрогнет, не шелохнется.

Так сидеть, согнувшись, старуха может часами. Но вот рука ее тянется к палке, лежащей меж ног, она упирается ей в пол, сползает со стула и, почти не разгибаясь, так же как сидела, тащится к кровати.

Там ложится, подбирает с пола ноги, натягивает поверх одежды одеяло из синих и зеленых лоскутов-квадратов, еще больше скрючивается под одеялом и так замирает. Кажется, она затаилась, набрала как можно больше воздуха в грудь и замерла, боясь дышать, чтобы не сделать лишнего движения.

В эти дни в душе старухи произошел надлом. Она перестала бояться одиночества.

Раньше старуха никогда не боялась одиночества. Но, почувствовав с некоторых пор с собой что-то не то: “задых берет”, — как говорила сама себе, — она стала бывать на людях чаще. Она верила, что среди людей ничего плохого с ней не произойдет.

Два дня назад она проснулась оттого, что сердце сбилось с ритма, как сбивается с шага человек, когда идет с тяжкой ношей на плечах.

Тихо встав, вышла на улицу.

Слепой тенью сделала несколько шагов до соседнего дома. Остановилась перед чужим крыльцом.

Долго стояла, раздумывая,— и вдруг ударила палкой что есть силы о крыльцо. “Эй, вы, люди! Отзовитесь! Есть ли кто живой?!” — закричала она.

Дом глухой тенью навис над ней. Потом он искривился, словно человек в улыбке. И в щели вязкого, липкого света, который, кажется, вытекал из щели, появилась фигура хозяйки.

— Чего надо? — глухим голосом не выспавшегося человека спросила она. — Чего людей баламутишь?! Поди спать!

На эти слова ничего сказать было нельзя. Старуха потащилась обратно. “Чего надо? Что ты людей баламутишь?! — шептала она. — Как будто кнутом по глазам стегнули! Как скотине сказали!”

Словно капля масла исчезал свет.

Она оставалась в сером свете улицы одна, долгим взглядом обвела ее всю из конца в конец, а потом пошла в свой дом.

Не зажигая свет, села на лавку у окна и положила ладонь на скобленый стол. Пристально всмотрелась в глубокие, будто проведенные острым ножом, морщины на ладони. Задумалась.

Проговорила про себя: “Видно, правду старики говорили: не ищи правду в селе, а ищи в себе… Никому нет теперь до меня дела! Отжила свое…” Потрогала шершавой рукой скамью. “Нет человека, который не побрезговал бы со мной по душам поговорить…”

С того дня она перестала выходить на улицу.

В субботу к старухе приехала дочь из города, что километрах в двадцати. Приехала, чтобы выстирать белье, убраться в доме. Редкие разговоры между ними коротки и односложны. Они давно привыкли друг к другу, и ни одна не видит изменений в другой.

Вдвоем они моются в бане. Лишь там, на мгновенье, между ними появляется то чувство близости, что бывает у матери с ребенком, когда она моет его в тазу.

В бане дочь раздевается первой. Раздевшись, идет на цыпочках по холодному влажному полу. Еще крепкий пол в одном месте подгнил. Нога ее соскальзывает под пол, на миг становится на холодную землю. Мурашки пробегают по спине.

Она ежится, вскакивает на полок. “Господи, как хорошо! Господи, как хорошо!” — повторяет она. Сжавшись в комок, согревается.

Старуха в длинной рубахе сидит на низкой скамье возле окна, источающего влажный свет. Из-под рубахи сухими палками торчат ее ноги. Большие пальцы, с серыми ногтевыми наростами, вывернуты и кажутся обломанными сучьями.

Разбухшие вены оплели ноги, словно корни дерева. Фиолетово-синие комья вен буграми выпирают из-под кожи, узлами собраны возле колен.

Мыться старухе не хочется. Замереть в тепле — все ее желание.

Для дочери так сидящая старуха вдруг сливается с белым светом. Светом, растекающимся из окна, незаметно подтекающим к потолку, к темным углам низкой бани.

Старуха прикрывает глаза, и дочери кажется, что старухи-то тут нет давно, она вытекла вместе со светом в подслеповатое окно.

От этой мысли она замерла, мгновенье боится вздохнуть, и вдруг желтой кошкой прыгает вниз, ковшом хватает воду в котле и бросает в печь: “Мыться… давай мыться! Чего сидеть-то?!” — кричит она во весь голос. Ковш глухо ударяется о чугунную заслонку печи.

ЧИТАТЬ ТАКЖЕ:  Никогда мы не будем братьями. За гранью разумного

Странно, но приглушенные паром крики достигают старуху. Она встряхивается и начинает стаскивать рубаху.

Без рубахи старуха похожа на голубя, выпавшего из гнезда. Напоминающая ветхую одежду кожа, словно вторая рубаха, наброшена на кости. Под шеей, в грудь старухи, втиснут темно-коричневый полукруг, перевернутый нимб, оттиск тысяч солнц старухи. Этот коричневый полукруг да старинный крест на гайтане — ее единственное украшение.

Раздетой старухе становится холодно, и она подбирается к печи. Но делает это не так, как человек в силе, а в каком-то странном забытьи, как будто видит себя со стороны и со стороны заставляет тело двигаться.

Кажется, на долгий, бесконечно долгий миг душа ее покинула свое тело и робко замерла в белом свете, льющемся из темного окна бани, поколебалась, сделала неуловимое движение, но потом скользнула обратно.

Чтобы согреться, старуха кладет руки по локоть в таз. Распускает волосы, медленно мылит мочало куском мыла.

Для дочери же время встало. Все происходящее в полутемной бане начинает протекать мимо нее как влажный свет. Ей кажется, что все это она уже видела сотни раз. Как видела и то, что сейчас подойдет сзади и станет мыть и обливать тело матери.

От плеска воды, ударов ковша о таз, ступаний босых ног по влажному полу в бане устанавливается какой-то равномерно невнятный шум. Кажется, где-то далеко-далеко люди делают свою работу и негромко переговариваются друг с другом. И этот разговор успокаивает их.

После бани они идут домой. Там лежат без движения, свободные и умиротворенные.

Потом пьют чай за скобленым столом на кухне. Чай пьют из старых чашек с трещинами внутри. Хотя новых чашек — полный комод.

— Как будто новых чашек у тебя нет?! — раздраженно говорит дочь. — Я тебе столько перевозила!

Старуха молчит, сжав губы.

“Все забыто, — повторяет она про себя, — все забыто!” — и глаза ее смотрят в одну точку.

Дочери же кажется, что ничего не изменилось в старухе. “Неужели это моя мать?” — думает она, и взор ее также замирает на одной точке. Она забыла, как испугалась в бане, когда увидела, что старухи там нет давно.

“Да, она такая же как всегда и такой всегда будет! — думает она. — Такой же бесконечной и однообразной будет жизнь…” Чтобы избавиться от этих мыслей, она говорит себе: “Делать, надо же что-то делать!”— и начинает угловато-нервно двигаться по дому.

Вечером она выходит на улицу и садится под окно. Видит траву, листья деревьев вдалеке, отчетливо выделяющиеся в разреженном воздухе под косыми лучами заходящего солнца.

К ней подсаживается еще несколько человек, родившихся здесь когда-то, а теперь городских.

Вспоминают жизнь: “Где, что стояло раньше?.. Откуда брали глину на кирпич, когда разрушили церковь?.. Что стало со старым кладбищем?” Кто-то сказал, что оно похоже на книгу для слепых, — незаметные бугорки остались.

Слышит их голоса и старуха. Укутавшись в тряпье, нахохлившись, она сидит на своем красном стуле. Она думает, что сейчас спросят про нее. И от этого ей становится стыдно.

“Вот сейчас они заговорят обо мне, теперь самый раз им заговорить и обо мне вспомнить,” — думает она, и сердце замирает в груди. Но о ней никто ничего не говорит, как будто ее нет и не было.

Когда разговор умолкает, смотрят на побелевшую дорогу.

По дороге один за одним проезжают велосипедисты на разных велосипедах. Дети делают большие круги — едут за усадьбами, а потом через всю деревню. Словно в один голос их спрашивают:

— Вы чьи это?!

И мальчик отвечает один за всех и тут же уезжает, не слыша ответа.

— А Нюрины… Ведь, правда! — повторяют все.

Так, цепляясь друг за друга, прошли несколько дней. Среди них незаметный праздник с дождем. Когда-то на этот праздник закашивали и пели. Ходили всей деревней, взявшись за руки, чувствуя общее дыхание и тепло, и были как пальцы на одной руке. Теперь было тихо.

Лицо старухи висело в заштрихованном дождем окне и казалось привычным для всех.

“Раньше людей было много, — думает старуха, — земли не было… Теперь земли сколько угодно, — людей нет! Куда все девалось?!”

Вдруг бубенчик зазвенел где-то вдалеке.

Ей привиделась своя свадьба. Лошади с бубенцами шли бойкой, злой рысью, и глаз у правой каурой — она шла с ее стороны — был столь неправдоподобно глубок и вырисовывался столь отчетливо, что, казалось, в нем заключен целый мир.

Погонщик, дальний родственник, Спиридоныч, мужик в годах, но сохранивший силу, взметнув над головой кнут, норовил с оттяжкой, что есть силы, ударить по лоснящемуся крупу красивой пристяжной, а она, предчувствуя удар, дрожала всем телом, вытягивалась струной, напрягала грудь и изо всех сил шла рысью, неся перед собой неправдоподобно огромный неподвижный глаз, в котором отражалось все: и поле, и жнивье, и небо, и роща, и изгиб дороги…

ЧИТАТЬ ТАКЖЕ:  «Я стою трех таких как ты!» или «Судьбоносный штрудель»

“Эй, наддай! Еще наддай, еще!” — кричал косматый Спиридоныч, ухватив вожжи в кулак, скинув картуз и привстав в полный рост на передке. “Вот отгуляешь, молодка, свое и запрягут тебя, и понесется жизнь… и оглянуться не успеешь, как пронесется перед тобой вся, как моя жизнь пронеслась… Эй, родимая, мчись!”

Она увидела отчетливо кнутовище Спиридоныча, с вырезанными древними тайными знаками, с глубоким надрезом посередине и блестящим железным кольцом, вдетым в рукоять, и сыромятную оплетку кнута… Глаза Спиридоныча дико горели, и он зыркал на нее из темных провалов глазниц, из-под косматых бровей…

Потом ей припомнилась покойница мать: шли они в церковь, в село Красное, на исповедь, и она боялась идти по этой дороге в густом ельнике, но мать подбадривала ее, и страх понемногу стал проходить, и прошел вовсе, когда увидела она близко лицо священника, старенького отца Никодима, обращавшегося к ней с каким-то вопросом, увидела и себя глазами священника, и вдруг безмерная радость и счастье охватили все ее существо: какое счастье прийти в этот мир и жить в нем без греха!

“Не ведая и не творя греха!” — повторяла она слова молитвы. Как это сладостно и упоительно прожить жизнь без греха, не творя людям зла, а творя только добро и понимая их. И эта детская мечта была с ней всю жизнь.

Потом вдруг увидела, как много лет спустя вытаскивали отца Никодима из церкви и заставляли отречься от веры какие-то приехавшие из города люди с перекошенными от злобы лицами, и ни один из мужиков, стоявших вокруг, — а многих он крестил и исповедывал, — не сказал: “Постойте, что вы делаете?! Нет!” — напротив, кто-то из них, когда расходились, буркнул: “Сила солому ломит… Вот и Бог не помог! Тряси теперь бородой…”

Через месяц лица старухи в окне не было. Оно было пусто, словно глаз без зрачка. Старуха лежала на кровати, уткнувшись лицом в угол. Ничего не болело в ней. Ей было тошно.

Красный стул стоял пустой посреди комнаты и теперь без старухи казался странным, словно он привык к ней.

В больницу старуху везти было нельзя. Приехавший врач, не раздевая, осмотрел ее, сказал глухо, что тело изработано, избито работой, умереть может когда угодно.

— Что, мать? — спросил он, наклоняясь к ней. — Поживешь еще?!

Старуха пристально посмотрела ему в глаза и долго ничего не отвечала, словно взглядом старалась измерить глубину вопроса.

— Да нет, — наконец ответила она и покачала головой, — хватит, пожила… Умереть-то не страшно, — страшно другое: что там-то будет? Как за свою жизнь ответить?

Она закрыла глаза. И вновь оказалась в том великом бессловесном пространстве, где не было ни слов, ни мыслей, но царила великая ясность и определенность. “Не делать зла, а творить только добро”, — повторяла она, и свет разгорался сильней…

Этот свет она знала еще в детстве, и он совсем не пугал ее… Он был с ней всегда, присутствовал в течение всей ее жизни, только иногда закрывался завесой повседневных дел и забот… Она лежала тихо и умиротворенно. “Есть Свет Божий!” – прошептала она.

Теперь старуха как будто выскользнула из этого мира и смотрела на него со стороны. Лицо ее изменилось, жесткие складки у рта, следы тяжкой работы и борений души, сгладились, взгляд стал ясным и чуть грустным, как будто она без слов хотела сказать людям: “Что же вы со своей жизнью делаете? Зачем измываетесь над собой и ближними?!”

Дочь спохватилась. Она решила зимовать с матерью. Привезла два воза дров на тракторе и два дня клала поленницу. Дочери почему-то казалось, что чем больше будет поленница, тем дольше проживет мать. И то, что она так думала, она запомнила на всю жизнь.

В работе она не отставала от двух здоровых мужиков, пришедших с дальнего конца деревни. Словно сжимающие вечный цеп, руки их поднимались и опускались на поленья, а потом, обхватив расколотые поленья, медведем тащили их в поленницу.

Дров натаскали с лишком — помимо длинной поленницы сделали еще приклад ко двору со стороны сарая.

Приклад сиял, как сжатое поле. Как риза на иконе.

Издали было видно это сияние. Спокойствие и уверенность внушало оно. Уверенность в силе людей, в незыблемом порядке вещей.

Старуха умерла неожиданно, в октябре, до первого снега. Разгоряченная ходьбой, дочь пришла из леса и увидела, что мать лежит неподвижно, странно вытянувшись. Она бросилась к соседям.

Люди прибежали. Поднесли зеркало к лицу. Старуха не дышала.

Project: Moloko Author: Боровиков В.