Родила в сорок пять лет, чтоб не быть одинокой

Томке одиннадцать лет. Когда мать смотрит на нее, то в ее взгляде пока еще нет ни тревоги, ни грусти. По крайней мере лет на пять ей гарантировано такое беспечальное состояние, — Томка еще ребенок.

Скуластенькая, рыжеволосая, длинноногая, — это в отца, которого она видит чуть ли не каждый день и не знает, что это ее отец. Ясноглазая, — это в мать, которую она любит и тоскует, если долго ее не видит.

В деревне никого, все на работе: в полях, на фермах. И Томке немного скучно. Она уже давно сварила суп из сушеной рыбы. Время от времени приезжают рыбаки и тут же, на берегу, продают окуней по три рубля за ведро.

Томка научилась их солить, вялить и варить из них вкусный суп. Нажарила она и картошки. И вот теперь сидит на крылечке и опять смотрит в даль дороги. Когда же придет автобус?

Далеко-далеко появляется на дороге машина. Грузовая, с сеном. И до Томки доносится ее грохот. Дядя проехал. Ее родной дядя. Который не любит ее. За что? Этого Томка пока не знает.

И маму, свою родную сестру, он не любит. Почему — Томка пока не задумывается. Но будет такой день, когда она спросит мать, и той придется ответить, почему их не любит ее родной брат.

Да и не только он, — вся деревня не любит, особенно женщины. Даже старухи — и те хмуро смотрят на них своими выцветшими глазами, когда Томка с матерью идут по улице.

Еще совсем маленькой, — этого Томка не помнит, но было, — подбежала она к соседской девчонке, и тут же из дому вышла старуха и, толкнув Томку, сказала: «Иди-ка, иди, нечего тебе тут!»

Томка заплакала и побежала.

«А ты и не ходи. Играй одна, — прижимая к себе дочь, сказала мать. — Вон у тебя сколько игрушек, и кукла, и заяц…»

И Томка стала играть одна. Мать весь день в соседней деревне на почте. И Томка весь день одна. И привыкла, и никого уже, кроме матери, ей не надо.

Если задуматься, ведь это же очень печально, когда сам по себе живет маленький человек… Но он растет. Станет взрослым. Что он тогда скажет людям? Будет ли добр? Поможет ли в беде? Или будет также безучастен и черств, как были к нему безучастны и черствы люди в его детстве?

Где-то далеко-далеко есть у Томки брат. И еще дальше, на самом Дальнем Востоке, живет ее сестра. Она замужем, у нее двое сынов. Но никогда Томка не видала ни своего брата, ни сестру, ни племянников. Как ни удивительно, а она уже тетка, хотя племянники на несколько лет старше ее…

Редко, очень редко приходят от них матери письма. И хоть бы в одном было словечко о Томке, будто ее и нет. Почему? Об этом тоже пока Томка не задумывается. Но придет день, и она все узнает. И с горечью повзрослевшего человека все поймет.

ЧИТАТЬ ТАКЖЕ:  В декрете много не надо?

В 1943 году Томкина мать потеряла мужа. Потом ушел в армию сын. И не вернулся в деревню. Живет в Норильске.

«Дорогая мама! Я учусь на крановщицу. Строительство у нас большое и жизнь интересная…» Это из письма дочери. И еще, из другого:

«Дорогая мама! Не ругай, что не посоветовалась с тобой, но так уж все сложилось. Я вышла замуж…»

Так Елизавета Никитична осталась одна. И страшно ей стало, когда она подумала о том, что ждет ее впереди. А что — она знала. Видела одиноких, как обугленные головешки, старух, покинутых своими детьми.

Да, дети подрастали и уходили, чтобы не вернуться в деревню. И оставались одни старики да инвалиды, да, вроде нее, овдовевшие без времени бабы. И представилось ей знобкое одиночество, хоть и далекая — неприютная старость.

Когда нет никого рядом, когда за окном стонет ветер и ночь длинна, и только ходики тревожат черную тишину. И так будет долго, бесконечно долго, пока она не умрет. А она здоровая. Ей жить и жить. «Сорок лет — бабий век. Сорок пять баба ягодка опять. А ей сорок пять… Ягодки… Что же, так и прожить? Гаснуть год от года?

— Иван Степаныч, зашел бы. Чего-то печь дымит, — как-то сказала она печнику, одноногому веселому мужику.

— Коли дымит, прочистить надо, — хохотнул он.

— Да уж чистила, а все равно дымит. Зашел бы…

И он зашел.

— Ну, что у тебя тут?

Обошел вокруг печки, заглянул в устье, подмазал трещины.

Наверх не полезу, не с ноги, — заворачивая в мешковину инструмент, сказал он, — а так все в порядке.

— Ну, тогда и ладно. Прости, что побеспокоила.

— Невелико беспокойство.

— А сама уже поставила на стол бутылку самогона, наложила в миску рыжиков, залила их сметаной. — Не побрезгуй, Иван Степаныч…

— Кто ж таким делом брезгует, — заулыбался печник. — Да по мне если каждый день такое, только приплясывать стану, хоть и на одной ноге.

Она налила ему полный стакан и себе немного в чашку.

— Будь здоров, Иван Степаныч!

— И тебе того же!

Выпил. Закусил рыжиком и посветлевшим взглядом, словно ему сбросили десяток лет, посмотрел на Елизавету.

— А ты ничего, в теле, — сказал он и опять хохотнул, взблеснув крепкими неровными зубами.

— А кому нужно мое тело-то? — с грустью усмехнулась Елизавета.

— Ну, не скажи…

Она налила еще ему и себе для храбрости.

Печник выпил и загрустил:

— Зараза война, твоего убрала, меня укоротила, тебя обездолила. Гляжу на тебя и жалею. Мужика бы тебе подходящего. Чего, в самом деле!

— Где его найдешь? Не валяется…

— Да, прозрачно стало в нашем Кузёлеве… А раньше-то хороводы водили, в Петров день как высыплют все на улицу, на гулянье, что тебе ярмарка какая…

ЧИТАТЬ ТАКЖЕ:  Семью уже не спасти…

— Ладно тебе о старом! Чего его вспоминать. Ты ведь веселый, — сказала Елизавета и тронула рукой его волнистые, подбитые сединой волосы. — Мягкие… Добрый должен быть…

— Да и не жадный…

Ох как трудно было ей сблизиться с ним. Без любви, без чувства.

— Ну, Лиза, согрешили мы, не дай бог моя баба узнает…

— А ты не говори, так и не узнает.

— Ты не скажи кому.

— Зачем же… Не с радости — с горя… — И уже вслед ему сказала: — Не осуждай…

Вот так родилась Томка. Больше ни разу не был ее отец у Елизаветы. Приходил. Не пускала.

— Ветром, что ли, надуло? — неприязненно оглядывая ее живот, говорили бабы. — Эва как, ни стыда ни совести, в такие-то годы…

Брат приходил. Брезгливо морщил сухие губы:

— Чего это ты? С кем?

— С кем надо. А тебе что?

— А то, что позоришь!

— Мое дело.

— И меня касается, брат твой. Эва вздуло как, к носу подпирает.

— И хорошо. Сама захотела.

— Ну и черт с тобой! Но чтоб больше твоей ноги в моем доме не было!

— И на том спасибо, — ответила ему Елизавета. — Только не подумал ты, мой брательник, что я одна осталась…

— Не ты одна такая, а другие себя соблюдают. — Плюнул и ушел.

Так с братом рассталась.

Старухи гадали:

— От кого же она понесла? И не уезжала, вся на глазах, а схитрила…

И не одна женка думала: «Уж не с моим ли схлестнулась?»

И неприязнь отсюда к ней, а от нее — к Томке. Сын с дочкой узнали, и все реже письма, сдержаннее. Осуждать не осуждали, а холодком потянуло. Ну, бог с ними. Где им понять?.. Но есть Томка, кусочек солнышка, и тепло и светло…

Вот она бежит, еще издали видно — вся светится. Смеется во весь рот, — еще бы, маму увидала!

— Ух, как ты долго! А я ждала, ждала. Суп-то уж остыл… Да нет, нарочно я. Укутала его, горячий-прегорячий! — Она прижимается к матери, заглядывает снизу, показывая неровный частик белых зубов… Такой же, как у Ивана Степаныча. Ой, догадаются бабы, тогда уж будет разговору! Ну и пускай, не привыкать ни им, ни ей… А что Иван-то Степаныч, так ведь тоже хорош — не подойдет к ребенку. Боится. Как же, а вдруг отцом признают его.

Они идут веселые, радостные, — весь мир в них самих, и никого им не надо. Мать глядит на Томку, и в ее взгляде нет ни тревоги, ни грусти. По крайней мере, лет на пять ей гарантировано такое беспечальное состояние. А там видно будет.